- Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доброй,
но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь
да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это
достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так
это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние
таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее
невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло,
потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких
денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он
сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для
Груши, и так на мое вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее
смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать
начал.
"Садись, - говорит, - послушай".
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто
доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
"Перед кем я стану петь! Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу,
чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась".
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а
потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со
мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях
чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или
где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда
попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а
князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
"А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи".
Я говорю:
"Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть".
А он вдруг обиделся.
"Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же
это такое у меня _есть_?"
Да все, мол, что нужно".
"Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к
обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?"
"Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю:
"Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно,
зато есть что слаще и вина и меду".
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам
ходит, рукою машет, а сам говорит:
"Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь полгода
живу здесь и человека у себя чужого не видал..."
"А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?"
Князь вспыхнул.
"Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при
другом".
"А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю:
"Что же, мол, теперь делать?"
"Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне
опять ремонтеры и заводчики ездили".
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы
дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте".
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и
унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней,
и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму (*29), а
продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что
попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную
мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего
расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то туда,
то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тягости.
Скучает. "Мало, - говорит, - его вижу", - а перемогает себя и великатится;
чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
"Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал,
прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая".
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и
дня-два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее
мне заказывает.
"Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты
не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого
ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих
"изумрудов яхонтовых" в сон клонит".
Я говорю:
"Почему же это так? ведь это слово любовное".
"Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное".
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто
вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во
флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все
жалуется:
"Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, -
ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит".
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
"Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе
воротится".
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
"Нет, скажи же ты мне... не потаи от меня, мой сердечный друг, где он
бывает?"
"У господ, - говорю, - у соседей или в городе".
"А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи
мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не
задумал ли он, лиходей мой, жениться?" - А у самой при этом глаза так и
загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
"Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и
видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня
просить:
"Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди,
доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи".
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня
разжалобила, что думаю:
"Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего
ей не выскажу, но посмотрю и приведу дело в ясность".
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для
лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым
подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее
скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая
любовь - из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная
она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня,
и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и
он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой
капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и
жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил,
никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель
помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее
любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем
интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
"Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился".
Она отвечает:
"Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не
едешь, на его квартиру?"
"А разве, - говорю, - он здесь, в городе?"
"Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то
заводит".
"Какое, мол, еще дело?"
"Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет".
"Господи! мол, еще что такое он задумал?"
"А что, - говорит, - разве это худо?"
"Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно".
Она улыбается.
"Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо
прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть".
"И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?"
Она пожала плечами и отвечает:
"Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит", - и с этим вздохнула и
задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да
вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь
больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем
другое... Я ее и взревновал.
"Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы
на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей
Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у
Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у
дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит
нянюшке:
"Князенька к нам приехал!"
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна
Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все
высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
"Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную, за шкапу
сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу
проведем".
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны,
надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи
Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже
тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек
еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне
тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была
узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в
ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к
самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них
разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все
равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
"Здравствуй, старый друг! испытанный!"
А она ему отвечает:
"Здравствуйте, князь! Чему я обязана?"
А он ей:
"Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и
позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову
чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол,
дома.
"Здорова?"
"Здорова", - говорит.
"И выросла небось?"
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
"Разумеется, - говорит, - выросла".
Князь спрашивает:
"Надеюсь, что ты мне ее покажешь?"
"Отчего же, - отвечает, - с удовольствием", - и встала с места, вошла в
детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
"Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю".
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
"О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с
человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое
удовольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками,
которые на стене висели, закрыла и говорит: - "Посиди", - а сама пошла с
девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и
два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
"Хочешь, мой анфан [дитя (франц.)], в карете покататься?"
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
"Же ву при [я вас прошу (франц.)], - говорит, - пожалуйста, пусть она с
нянею в моей карете поездит, покатается".
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей
тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три
словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
"Оденьте ее и поезжайте".
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на
послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я
думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у
кого против Груши есть в мыслях вредного?"